— Зачем мне злато твое? — горячо зашептала Феодосья. — Зачем мне бисер твой? Зачем серебро? Соль твоя? Обозы? Кладези рыбные али пищные? Ты один мне нужен!.. Тело твое горькое, уста хмельные!..
— А мне — ты!.. Не белые перси твои хочу, не стегна нежные, ни лядвии золотые, а — тебя! Поцелуй меня, ласточка моя, чтоб мог я в лютый ярый мороз согреваться мыслением о твоих поцелуях… Поцелуй, молю тебя…
Истома повернул к себе Феодосью, все еще стоявшую к нему боком, со склоненной головой, нашел ея губы и жадно вложил язык в приоткрытые уста…
Свечи в шандалах на поставце возле Феодосьиного одра оплавились, когда Истома откинулся на пуховое взголовье, пахнувшее косами Феодосьи. Потянувшись, он поглядел на Феодосью, белевшую на темной перине, как головной сахар.
— Понравилось тебе, любушка?.. — ласковым вибрирующим голосом вопросил Истома.
Феодосья, по своей привычке все обмысливать, на секунду задумалась.
— Ей!.. — заулыбалась наконец она в темноте, вспомнив, как нежно дрочил Истома ея шею, перси и стегна.
— Ей Богу? — самольстиво повторил вопрос скоморох.
— Ей Богу! — дотронулась до него рукой Феодосья. — Вот только кость у тебя уж больно крепкая.
— Какая кость?
— В уде… — смутясь, пояснила Феодосья.
Истома захохотал. Феодосья испуганно прикрыла ему рот ладонью:
— Тихо, Истома!
— Кость?.. Кость… Ха-ха! Эх ты!
— Не так она называется? Не кость? Жила, может?
— Жила, Феодосьюшка, жила…
— Надо же, кругом — жила… Матрена сказывала про кровяную жилу, про легочную…
Неожиданное упоминание о сроднице в тот же миг обрушило на Феодосью мысли о матери и отце, об Юде… Ей сделалсь внезапу горячо, стыдно ужасно от содеянного. Словно прозрев, Феодосья увидела вдруг, что лежит, нагая, рядом с чужим мужем! Грех какой! Она сжалась. «Господи, что теперь деять-то? Господи, зачем я здесь? Зачем лежу голая? Кто это рядом? Как же теперь погляжу аз в глаза батюшки с матушкой? Блудища! Блудища!» Феодосья всхлипнула так внезапно, что Истома принял сперва ее плач за смех. Но Феодосья вдруг перевернулась на живот и, уткнувшись в изголовье, зарыдала так страшно и глухо, словно вонзились ей в подпупие острые навозные рожны. Истома вздохнул. Ах, девка… Нет, не станет он уводить ея со своей ватагой. Куда ей бродить? Ей обитать надо в теплой горнице, с надежным, как печь, мужем. Не способна она на безумства. Вот уж жалеет о любодействе… Сейчас каитися начнет, блудищей себя обзывати…
— Ты, небось, мыслишь, что аз — блудища? — подняв зареванное лицо, протянула Феодосья.
— Глупости ты речешь!.. — скоморох был зело силен в театральных монологах и сей час воспользовался сиим мастерством с особым умением. Он принялся речь проникновенно, перемежая словеса нежными поцелуями в плечи и спину Феодосьи: — Мыслю аз, что ты способна на безумства ради любви. Не каждая жена, далеко не каждая, так сильна в любви, как ты… Страстью ты влечешь меня. Эдакая страсть, на какую способна ты, раз в тысячу лет случается! Я на позорах сразу тебя разглядел… Дар твой девичий, что щедро ты отдала мне, бродячему скомороху, для меня будет, как ладанка нательная. Как затоскую от горькой жизни, достану ее мысленно, как образок из-за пазухи, прижму к устам, и облегчится моя душа… И не такой унылой покажется дорога…
Расчет Истомы оказался верным. Феодосья устыдилась своих слез: «Господи, о чем пожалела аз? О девстве? А для кого его беречь было? Для Юды?! Жалеть ласк для Истомы?! Ах, дура аз! Разве грех обласкать обездоленную душу?»
Была сей час Феодосья, как река Сухона, на брегах которой возвышалась велико лепная Тотьма. Всего две таких чудных реки во всем Божьем мире. В весеннее половодье, в дни зачатия всего сущего, в течение двух седьмиц более ста верст течет Сухона вспять! От устья к истоку! Конечно, можно выразиться, что течет тогда Сухона в обратном направлении. А можно молвить с радостию и удивлением: бурлит река вверх против заведенного порядка! Вот и Феодосья текла сейчас вспять!
— Поцелуй меня, Истомушка мой! — попросила она, прижавшись к скомороху. — Ах, задохнусь! Задушишь же ты меня, скоморох!
Феодосья отсмеялась. Они затихли на толику. Но вдруг дружно глухо захохотали вновь: где-то в закутке потешно заверещали, подравшись, мыши!
— Что это оне там деют? — шутливо вопросил Феодосью Истома.
— Цалуются, должно быть! — засмеялась Феодосья. И провела перстом по губам Истомы. — Отчего огубье у тебя такое горькое? Ну, такое горькое, как сулема!
— Горькое? От табака, должно быть. Табак курил.
Феодосья отпрянула.
— Как — табак?! Бесовское зелье?!
Она искоса недоверчиво поглядела на Истому и махнула рукой:
— Не верю я тебе. Глумы надо мной шутишь?
— Хорошие шутки — с голой елдой да за девками гоняться! А чего ты так испужалась? Али размышляешь, не доложить ли воеводе? Дескать, хватайте, люди земские, скомороха Истому, режьте ему нос за травку бесовскую, что курил он в доме благочестивой Феодосьи.
— Как — в доме?! Ты здесь… Здесь, в моей горнице, бесовское зелье разжигал?
— Не волнуйся, Феодосьюшка, аз отодвинул заволоку с окна и рожок с зельем держал на морозе, курил на волю. Так что, никто ничего не учуял.
— Да где же ты взял рог для табака?
— Он у меня всегда при себе, висит до поры под полой на поясе.
— А если кто узрит?
— Кто нос под полу сунет, тому доложу, мол, в рожок играю я веселые песни. Ай-ду-ду! Ду-ду-ду! Сидит ворон на дубу!
Феодосья пораженно примолкла. Впервые так вяще столкнулась она с эдаким страшным грехом. И была в смятении. Ведь она была уверена, что курильщик — это всенепременно разбойник, законы Господа презревший, с носом резаным, со страшной всклокоченной бородой, со зверскими глазами… И вдруг, курильщик — возле нея. И не на торжище, а — на одре! И возлежит она с курильщиком нагая… «Али грех один не ходит? — расстроилась Феодосья. — Любострастилась аз, к бесуто в тенета и попала, а он уж тут как тут, с еще более ужасным грехом. Мыслимо ли дело — бесовское зелье в доме батюшки моего! Ой, Господи! Но как же Истома-то в такое адство впал?! Разве возможно, чтоб эдакий добрый, честный человек курил табак?! Ведь это ж как пасть надо, чтоб вдыхать адские дымы? Да, неужто Истома не понимает, что делает? Спасать его нужно, спасать!»