Цветочный крест. Роман-катавасия - Страница 30


К оглавлению

30

— Вор!..

Но, вопя, учуяла она уже, что больше не крикнет, потому что вора сего Феодосья знает, и узнала она его по самой сладостной воне, какую только вдыхала ея легочная жила. Горечью воняло, горьким мужским телом, горьким дымом и можжевеловой ягодой, и чабрецом, растертым перстами. И почему-то зналось Феодосье, что губы, прилепившиеся к ея щеке, тоже горчат. И от этой горечи, проникавшей в дыхательную жилу, Феодосье хотелось стонать, алкая смутного томления. Она смежила веки и приподняла плечи…

— Звезды со звездами скокотали, любострастились, один я во мраке вечном воздыхал от тебя на удалении, так не терзай меня, любушка, дай свету твоего сердечного, свету звездного… — грудным голосом проговорил вор и чуть ослабил длань на Феодосьиных устах и обручение под персями.

Феодосья медленно повернула голову и поглядела в личину, скрытую тенью. И, как это бывает, когда лица оказываются друг напротив друга на расстоянии греха лобзанья, увидела скошенные к носу глаза и сам нос, странным образом, видимый с двух сторон разом. Феодосья беззвучно засмеялась от радости, что глаза те самые, синие с золотыми осколками. Но, рассыпав брусничным смехом, тут же принялась вырываться, разволновавшись, что и вор видит ея зеницы такими же сбежавшимися к переносице. Вор ослабил охпку. Феодосья наложила длани на затворившую уста руку и кончиками перстов низвергла ея вниз, к персям. Вор осторожно повел шебуршавой ладонью по душегрейке в том месте, где томилась грудь, и крепко примкнул ея. Феодосья тихо застонала. Вор замер, не решаясь пошевелиться, дабы не вспугнуть этого стона. Нахлынула оглушительная тишина. Феодосье слышно стало, как колотиться ея сердце, словно ботало в ночной реке. А у вора от тишины комаром запищало в ушах. Оба оне стояли, не шевелясь, но, не решаясь пошевелиться каждый по своей причине. Вор опасался неверным движением вспугнуть раположение Феодосьи. А Феодосья не ворохнулась в объятиях, поелику полагалось ей, как девице нерастленной, вырваться из рук вора, но вырываться ей не хотелось… Треснул угол горницы, ломаемый ночным морозом. Сухим стручком гороху выщелкнула лучина.

— Истомушка!.. — наконец с облегчением промолвила Феодосья и склонила главу к плечу. — Как же ты здесь оказался? Как не побоялся?

С полузакрытыми зеницами, безвольно уроненной головой, она лежала на груди скомороха, словно только что подстреленная рябенькая куропатка, еще теплая, еще с пульсирующей кровью, с намасленными перышками, но уже погубленная, через секунду готовая повиснуть на затянувшем горло кожаном ремешке в связке таких же теплых птах.

— Любушка, ласточка моя нежная, ты ждала меня? — засасывающим голосом, как бы не веря своим словам, вопросил Истома.

— Тебя только и видела… — едва не заплакав, ответила Феодосья.

— Меня, скомороха? Актера, что не имеет ни злата, ни серебра, ни речного бисера, чтобы осыпать тебя, небесную княгиню? Бродягу, что, кроме охабня, не имеет других палат?

— Мне твой охабень теплее любых хором, — с жаром заверила Феодосья.

— Скитаюсь аз по горькому свету, и не мечтая об иной жизни. Устал мечтать о нежных любовях. К чему это? Мука одна. Аз уж и не помню давно, каковы девичьи ласки?

— Истомушка… — по щекам Феодосьи побежали быстрые слезы. — Не говори так…

— Прости, прости, что огорчил твою душеньку, — жалобно рекши скоморох.

Не то чтобы лгал он кривду, нет, все правда было — и злата у Истомы не было, и палатами ему служил рваный шатер, и укрывался он от снежного ветра не бревенчатыми стенами хоромов, а полой охабня. И не ласкали его муженеискусные девицы. Да только не променял бы он полог леса и постель речного песка на душные перины, полу охабня на теплый запечный закут, а горсть снега с горячей кровью на сладкий кисель. Был он волком. И тепло овина манило его только предчувствием плоти глупой скотины, готовой повалиться набок и подставить робкую шею под нож за охапку хозяйской соломы. И, зарезав простодушную ярку, уходил волк прочь, в снежный лес, ни на мгновенье не возжелав переждать до утра в теплой сце хлева. И про ласки девиц не солгал скоморох. Не дрочили его непорочные девицы. Любодействовал он с бражными блудищами. А муженеискусных девиц в горящих селищах брал силой. И никогда не глядел с вожделением в сторону зрительниц, глазевших на его скоморошьи позоры. Не любил он скушных, сонных посадских баб и девок. И на все их блудливые подмаргивания лишь усмехался. Тошно было и представить Истоме любы с глупыми бабамимужатицами где-нибудь в сарае. Но Феодосья, стащившая с креста распятого деревянного Господа, запала в волчью душу. Поразила она его, как небесный огонь поражает могучее дерево. И сейчас пылал Истома не только телесным, но отчасти и душевным огнем. Но, может ли волк быть добрым? Это был бы уже заяц… И доброта волка в том, чтобы зарезать теплую телушку быстро, не мучая понапрасну. И знал Истома наперед, что будет, будет его ретивое скокотать в нежных лядвиях Феодосии. Но впервые хотел скоморох, чтоб случилось это не силой, а с его нежным дроченьем, с его приветливыми ласками. И знал даже Истома, что позови он — уйдет Феодосья с ним и его ватагой, не думая ни секунды об отце с матерью. И уводил он так жен не раз и не два, с тем, чтобы бросить, натешившись, в проезжем городе в блудном доме или на улице, прозванной иноземными гостями Московии «улицей лизанья». Но впервые за много лет дрогнуло сердце скомороха. И захотел он быть с Феодосьей безмерно добрым и благородным — растлив девицу, бросить ея не в чужой земле, а в родном доме. Может ли волк быть добрее?! Потому и молвил он жалкие речи про бездомство и одиночество свое, что учуял в Феодосье, пожалевшей деревянного Христа, бездонную меру участия. Дивно ему было, что в театральной скоморошине о распятии, в притчах, таких привычных с детства, что никому и в голову не приходило рыдать по распятому, Феодосья разглядела живые муки и ужаснулась им. Смекнул Истома, что, если, чем и сможет он взять в одну ночь этот аквамарин небесный, то, прежде всего, призывом к сочувствию в его, Истомы, страданиях. Вот отчего молвил он грудным голосом о своем бездомстве.

30