— Феодосья! — не решаясь в одиночку хлебать ество, корила Матрена и крутила носом на люльку. — Почто ты надрываешься? Ну помолилась, ну попостничала, как Богом заповедано… Как не угождай, а сын с того света не вернется! У Бога-света с начала света все доспето.
— Душу мне нужно спасти, — мерно доносилось с лавки.
— Ну и спасай, кто не дает? Душа божья, голова царская, а жопа-то своя, барская. Жопу-то почто ты морозишь? Гляди, ведь как палка худая стала, краше в гроб кладут! — бесцеремонно крестясь, приводила крепкие доводы повитуха.
— Не в теле красота, а в душе.
— Тьфу! — сердилась Матрена. — Лёжа, лёжа, и опять за то же! Прости, Господи. Ну, лежи голодная, а я ужинать стану.
Но ужиналось Матрене не в охотку, кусок прямо в глотку не лез.
— Давай, на крышу еще взлезь али на сосну, как Симеон-столпник, авось к Богу ближе станешь, авось Он тебя услышит, — громыхая посудой, басила Матрена.
Феодосья приподняла голову с лавки.
— На крышу? Али Симеон-столпник на коньке прямо сидел?
— Не сидел, а стоял. Восемьдесят лет простоял на столпе высотой в сорок локтей.
Феодосья широко раскрыла глаза:
— Расскажи, баба Матрена.
Матрена, в грамоте справлявшаяся лишь с чтением по складам заговоров и рецептов зелий, обладала меж тем тьмой экзотических сведений. Наложив себе в миску вареных кореньев под молчаливым предлогом богоугодного рассказа, она ворчливо принялась баять.
— А се… Бысть святой преподобный Симеон-столпник Сирийский. И поселился он в монастыре. И решил мучить тело свое, дабы приблизиться к Богу. Подвязал рубище веревкой, сплетенной из финиковых ветвей, и не менял его тридцать лет и три года.
С датой Матрена маленько прилгнула. Ну, да кто обращает внимание на этакие мелочи, когда дело касается житий святых.
— Ветви сии, а финик сиречь сосна сирийская, колючая, воткнулись в мясо Симеону. Плоть под веревкой загнила. — Матрена подложила добавки в миску. — Заползали в ней черви. И пошла от того гноя воня злая по всему монастырю. Монахи обозлились и подали жалобу. Ну, Симеона и изгнали из стен. И в колодце с гадами он жил. И на гноище жил…
— Господи, да как же это? — опечалилась Феодосья. — За что изгнали его?!
— Добрые люди…
При сих словесах Матрена хлюпнула носом и утерла правый глаз, как бы внося себя в список тех людей.
— …добрые люди возвели Симеону, дай Бог ему здоровья, из камня столп высотою в шесть локтей. И простоял он на столпе, молясь, четыре года. После возвел Симеон столп высотой уж в двадцать два локтя. Ну и так все выше и выше…
Матрена доскребла миску, дожевала хлеб и откинулась к стене, смежив зенки…
Феодосья немигая глядела на потолок, освещенный пламенем свечи. На потолке струилась зноем горячая сирийская пустыня. Одинокий колючий финик, похожий на елку, стоял на холме. И белела выжженным обкрошившимся камнем высокая неровная башня с маленькой фигуркой на вершине.
Ах, почто Матрена набаяла сию историю? Утром Феодосия покрепче перевязала веревку люльки на плече и молча, не слушая воплей повитухи, ушла в осеннюю темень. Вечером она не вернулась. Матрена прождала три дня, плача, закрыла избу и вернулась в дом Строгоновых, где Мария должна была разродиться вторым чадцем.
— Юродивые, это семя святое, — тепло промолвил отец Нифонт, уповая поставить точку в прениях отца Логгина, с утра докучавшего коллеге пламенной лекцией о блаженных и юродивых Христа ради.
Возбудителем речей отца Логгина стала встреченная им на паперти Феодосья. Она всю ночь простояла на ступенях церкви, проникновенно и сосредоточенно молясь. Отец Логгин вовсе не алкал столкнуться с блаженной Феодосьей, или, как ее теперь звали в Тотьме, дуркой безпохотной, ибо побаивался ее неожиданных умовредных выкриков. Так родитель, выпестовавший кровожадное дитя, сам же и опасается его, и, в конце концов, облегченно вздыхает, когда чадо сгинет с глаз долой.
— Фу ты! — слегка отпрянул отец Логгин, когда в углу крыльца церкви Крестовоздвиженья шевельнулась бесформенная фигура во власяном отрепье и сапогах, слепленных из навоза. Сперва-то отцу Логгину приблазилось, что на крыльце укрылся медведь-шатун, тощий и изможденный зимними хождениями. Однако, зашевелившись, медвежий горб оказался деревянной люлькой.
— А! Феодосья! — с напускной приветливостью промолвил отец Логгин. — Молишься? Ну-ну…
И батюшка торопливо скрылся в сенях храма. Там он поспешно промчался в служебную каморку, словно пытаясь укрыться за ее дверями. Но напрасно опасался отец Логгин. Феодосья давно уж не входила в храмы, молясь лишь ночами и на ступенях. Ибо разрисованные своды церквей могли бы вызвать пустые, никчемные мысли о красоте цветов эдемских али яркости плащей святых мучеников, отвлекая от одухотворения плоти. Находящиеся в церквах иконы опасны были тем, что, взирая на изображения житий праведников, могла Феодосья ненароком возгордиться своей не менее праведной жизнью. А что может быть страшнее греха кичливости?! От него и до гордыни одни шаг!.. Феодосья изо всех сил пыталась отлепиться от любой земной мелочи, дабы, жить лишь жизнью небесной. Что — земля? Место, из которого изгнали Христа. Так разве стоит она того, чтоб держаться за клочок на ней? Феодосья не носила деревянной ложки, как иные нищие странники, ибо ложкой захотелось бы почерпнуть каши. А без ложки Феодосья могла лишь подобрать объедок, выложенный возле какой-нибудь купеческой лавки на нищую скамью или сорвать ягоду с лесного куста. Ходила Феодосья босой. Коли Христос лишь в каменистой пустыне надевал жесткие сандалии, то почто ей, Феодосье, даже и самые убогие калики из лыка али корья? Это было бы лишнее неженье плоти. Когда от осенних холодов вымерзли лужи, и земля застыла комьями собачьей тюри, Феодосья отогревала ноги в лепешках навоза. Вставала в навозную кучу, благо на торжище этого добра было вдоволь, и молилась, и крестила проходящих тотьмичей, пока навоз не терял тепло. Тогда переступала Феодосья в другую лепешку, а там — в третью. Когда же намеревалась она идти для ночной молитвы на крыльцо дальнего храма, то лепила из лошадиных навозных яблок сапоги и, высушив их до каменной твердости возле огня торговцев требухой или у чужого нищего костра, надевала со смирением и благодарностью Богу. Сперва после окончательного ухода из дома Юды Ларионова для короткого отдыха избирала она нищую скамью, кои ставили тотьмичи возле крыльца дома али в сенях для проходящих странников и богомольцев: здесь могли божьи бедные люди полежать в ночные часы или посидеть в жару. Всегда рядом стояла кадочка воды, и висел на краю ее ковш. На самой скамье лежали объедки и сухари. Но, вскоре, узнав, что ночевать на скамьи ходит блаженная Феодосья, дочь Извары Строганова, еще вчера получавшая на свадьбу подарок от самого воеводы, тотьмичи на всякий случай стали гнать юродивую прочь, боясь, что доброта выйдет им боком. Что, как Извара Иванович прогневается, что не впустили дочь в дом, в горницы, а оставили на нищей скамье в эдакий мороз? А впустить тоже никак нельзя: скнипы по дурке ползают, навоз комьями на подоле висит, в люльке, бают люди, таскает она трупы младенцев, коих вытравливают зелием тотьмички, очадевшие в грехе. Вот и выпроваживали Феодосью ласково от греха подальше, всучив денежку. От веры должна быть тотьмичу польза, а не лишняя головная боль! Феодосья денежку неизменно относила на торжище, а там поступала с ней сообразно обстоятельствам. Если денежка была изрядной, то с торжествующим хохотом она прилюдно закапывала ее в кучу говна, оставленную неким некультурным горожанином, чаще всего посетителем питейного дома. Либо, к вящей радости окружающих, кидалась Феодосья к проходящему тотьмичу и кидала ему деньгу, выкрикивая обличения.