— Это чего же такое? — вопросил брат Филлоний — Али срам?!
— Ох-ти мне! — глумится Пронька. — Ошибочка вышла! Сии гвоздики не для вашего монастыря, отец Филлоний, а для палат матушки Фавиады, оне просили гвоздочки особые, чтоб играючи всаживались.
Монахи частью заржали, частью закрестились, а отец Филлоний возьми да и дай глумам ход: доложил об Пронькиной выделке куда следует. Сперва проорал приказной дьяк тотьмичам, что приколочен будет мерзавец Пронька сиими гвоздями за уши. Бабы посадские в рев. Да на счастье Пронькино полюбовница воеводина упрекнула тотемскую администрацию в жестокосердии и ночью вымолила послабление. Так что Пронька и не пострадал вовсе: уши без него приколотили на сосновое древко посередь торжища. Он теперь без ушесов ходит, но все одно довольный: сперва-то было мнение воеводы, что гвоздями Проньку надобно примолотить за муде. С тех пор Пронька на шляпках выковывает одне лишь яблочки да землянички. Но это, конечно, когда сработаны црены. А на одну такую сковороду шли до четырех сотен кованых листов железа, как их называли тотемские солевары, трениц. Потому-то кузнечному посаду, мимо которого ехала Феодосьюшка в мужнины хоромы, и конца не было. Стоял над ним звон и пыхтение, шел из ворот дым, сияли внутрях огненные зарницы и шипели аспиды. Жар шел от посада, как от бабы, что ворочается в томлении в пологу. Чертижелезодели беспрерывно ковали крепежные скобы, крюки, колуны. Бо колунов на тотьмичей не напасешься, едят оне их, что ли?! Правду сказать, для одних только костров под солевыпарочные сковороды рубили мужики до десяти тысяч сажен дров! А еще были посады древодельные, где промысляли мастера лодки, баркасы, сани и подводы — возить соль до Сухоны, грузить на корабли али везти обозами в Москву. По пяти сотен кораблей проходили по Сухоне за лето! До тысячи саней и телег собирались в обоз соляной либо рыбный! Казалось, вся Тотьма приведена в перемещенье. И это невероятное движенье более всего поразило Феодосью. Но не тот его смысл, к которому привыкла она уж давно — вереницы холопов и работников, несущих и везущих к берегу Сухоны кули с солью, рожью, шкурами. А сам факт безостановочного живота. Феодосья страдальчески озирала усердное копошенье тотьмичей и странные мысли овладевали ею. «Истомы не стало, а живот продолжается, как ничего и не случилось. Вон бабы посадские навели брови сажей и идут до колодца, хохочут. Портомойницы тащат портища на речку полоскать, перемигиваются с мастеровыми, алкая блуда. Все живет в веселии. Словно и не отлетела душа Истомушкина. Стало быть, одного человека убыль — не значит ничего? А — двоицы? Тоже — пустое? А троица коли упокоится? Сотня? Тысяча? А ведь любая смерть — Божьим промыслом. Значит, и вся Тотьма, Его волей будучи умертвленная, не есть горе? А всей земли население? Что, как всех Господь смертью накажет? Неужели и тогда Сухона течь будет, а соляные ключи — бить? Пренебрежет ли Господь гибелью всего сущего, али не пренебрежет? С какого же числа человек ценен становится? И почто тогда создавал он человека, коли, как куклу соломенную, в костер смерти бросает?» Ох, как же вредны были привычки Феодосьи все обмысливать! Все горе ея, вся юдоль земная от розмыслей проистекали. Не думать бы ей, али хотя бы, не эдак настойчиво, как хорошо бы всем было! Но что верно было в Феодосьиных размышлениях, так мысль, что не присматривает Господь толком за тотьмичами, али присматривает спустя рукава. А они, на Бога надеясь и свято блюдя Его законы, меж тем не плошали. Уж сколько народу Божьим промыслом забирал Государь из Тотьмы! Баба Матрена вспоминала, несколько сот семей и непорочных девиц (на девсто, правда, их никто не проверял, но тотьмичам нравилось вспоминать, что девки все были мудженеискусными) силой переселяли в Мангазею да на Енисей. Ох, рев стоял! Девки непорочные должны были стать женами переселившихся в Сибирь казаков да всякого беглого сброда — воров и разбойников — и рыдали оне, расставаясь с тотемскими своими женихами. В голод и мор становились деревни и посады пустошами. Но вновь населялись неунывающими тотьмичами! Потому что бысть обитатели берегов Сухоны крепки духом и обильны на любовные услады. Бабы тотемские бысть плодовиты и веселы до мужиков, ханжеством не страдали, плясок в коленца не чуждались, в самую горечь находили радость в жизни, наполнены были природной страстью, и потому нарождались маленькие тотьмичата, как грибы после дождя. И быстро наполнялись посады людьми, обселялись вновь пустоши. И если по правде, а не по фарисейской напускной кривде, то гербом Тотьмы должен бы быть не черный соболь на золотом полотнище, а золотая елда возле черного соболиного подчеревка.
В морозной тонкой пелене двигались сани Феодосьи. Она глядела окрест страдальчески раскрытыми глазами с намерзшими на ресницах скляными слезинками.
Вдоль Сухоны тянулись крепкие, как грибы-боровики, амбары; часто, как на гребенке, стояли избушки с лодками и снастями, крошечные, как ульи, баньки, кладези со ржаными снопами и кулями зерна; кладези рыбные тянули тинной воней. Потянуло смрадной воней от кожевенного посада, где промысляли тотьмичи юфть, козлы, черные и белые кожи, лосиные шкуры да соболей. Звон стоял над перулком кадышей — сколачивали оне кадушки для дегтя и смолы, говяжьего жира и пчелиного воска. Смолу из Тотьмы вывозили тысячами бочек, так что древодели без дела не сидели. Питейный дом обдал бранью, видами желтой сцаной наледи на углах и упившихся тотьмичей. Один из них стоял на снегу вовсе нагой, в одном портище и каликах, да, качаясь, бессмысленно вопил срамную скоморошину, выкручивая перед рожей дланями: