— Там видно будет, — промолвил скоморох.
А видно-то ему было уж сейчас. Как накинет он Феодосьин плат, натянет шубу, да и — поминай, как звали в темноте! Желание вызволиться так яро охватило Истому, что не хотел он думать про рост Феодосьи — едва ему до плеча, крошечные сапожки — в его, скомороха, ладонь. И меньше всего заботило его, что станется с Феодосьей, когда обнаружат ея в темнице вместо вора. В крайнем случае, и придушить можно. Ну, да там видно будет.
— Али мне прямо сейчас к пытальщику идти? — испуганно вопросила Феодосья.
— Когда сумерить начнет.
Феодосья оглянулась на небо.
Над бревенчатой стеной, отгораживавшей острог от улицы, там, где сходятся твердь земная и небесная, тянулась тонкая розовая рогатина заката.
— Уж скоро темнать начнет.
— Иди тогда к караульному, — повелел Истома. И вздохнул, — Ох, не могу дождаться, когда поцелую твои уста медовые.
— Ей, Истомушка, ей! Аз так и сделаю… обману караульного…
Феодосья хотела сказать «соблазню», но в последний миг осеклась и заменила грех блуда на несомненно менее тяжкое прегрешение обмана.
— Али аз этакого дурня не обведу вокруг пальца? — храбрилась она и негромко, но бурно смеялась. — Щурбан осиновый! Да, Истомушка? Стоеросина он, а не караульщик!.. Нашел, кого сторожить. Ты воров карауль, разбойников, а не добрых людей.
— Истинно, Феодосьюшка… Истинно, любовь моя…
Скоморох отрывисто хохотал, усердно, хотя и требовалось на то вящее усилие, поднимал рассеченные брови, распахивал и щурил вежи, двигал устами и носом и даже тщился напустить на окровавленный глаз томительную поволоку. И это нарочитое участие в разговоре всей живости лица, на которую он был способен, явно выказывало, что подмога гримас нужна была Истоме, дабы скрыть истинные свои мысли. И Феодосья чувствовала, что оживление Истомы наносное, как ряска на темной трясине, но отнесла сию живость на его огорчение от того греха, каковой придется ей, Феодосье, содеять.
— Боюсь я, Истомушка, маленько, — наконец призналась Феодосья, отведя глаза в сторону, на стену острога.
Там она узрела и принялась разглядывать имя «Емеля», вырезанное на скате бревна некием тотьмичем. «Что за Емеля? Али тот, что восставал ночами из погоста? — почему-то прибрела Феодосье мысль, совсем не относящаяся к делу. — Люди ему баяли: «Не броди, погости еще, где ухоронен, на то и зовется: погост». А Емеля: «Нет, нагостился уж. Жена меня заждалась». — «Не тревожься ты об жене, все у нее прекрасно: к гостю архангельскому совлеклась, живет-катается, как в меду оладушка». Ой, чего же это аз?…» — Феодосья встряхнула головой и перевела очеса с резанного «Емели» на сруб древа, пронизанный ожерельями колец, напомнивших ей девять твердей небесных.
Ох, сие бысть совершенно в духе Феодосьи: отвлекаться на всякую пустую пустяковину! Ну, твердь! Ну, космография! Тут человека невинно оклеветали, а на твердях-то никому и дела нет!.. Уселись, как баба посадская на елду, да поплевывают, черти!
— Али ты сомневаешься? — не дождавшись дальнейших разъяснений Феодосьи, скрывая злое нетерпение, вопросил Истома. — В любви нашей сомнение имеешь?
— Что?.. Ох, Истомушка, — расслышав, наконец, вопрос, попавший в самую суть ея сомнений, вздохнула Феодосья. — Все ж таки нелегко на эдакий срамной грех идти…
— На грех? — с жаром тихо вскричал скоморох. — Ты могла подумать, что аз отправлю тебя на грех?! Али грех спасти от смерти невинно оклеветанного?! Господи, да сие — во спасение!
— Во спасение?.. — едва дыша, так что из уст ея даже не вырвался пар, повторила Феодосья.
— Иудифь входила к Олоферну и ложилась на ложе к нему во спасение, — убедительным голосом промолвил Истома.
— Иудифь!.. — обрадовалась Феодосья. — Как же я запамятовала? — Она радостно рассмеялась. — Ох, вот что значит, во время обратился ты, Истомушка, к Богу. Он сразу и ответ дал! Иудифь…
— И сказала Иудифь в сердце своем: «Господи, Боже всякой силы», — не давая себе остановиться, дабы не запнуться в тщении вспомнить нужные слова, торопливо рек Истома. — «Призри в час сей…э-э… в час сей на дела рук моих к возвышению Иерусалима, ибо теперь время защитить наследие Твое и поразить врагов, восставших на нас!»
Словеса «поразить врагов» показались Истоме очень к месту, и он щедро возвысил глас, вопя их.
— Аз поражу… поражу… не сомневайся, Истомушка. Аз смогу…
Феодосья вскинула глаза к щели в стене, но стыд грядущего деяния не позволил ей поглядеть в любимые зеницы, и она лишь скользнула взглядом по темному провалу, из которого почему-то ей, к вящему ужасу, привиделся ошкуранный бобер, каковых с дюжину висело днями в крытом дворе строгановских хоромов.
По лицу Феодосьи пробежала рябь мелких движений — испуганно вздрогнули брови, собрались, но удержались извергнути слезинки очеса, подрожали губы, и вырвался прерывистый тихий всхлип. Брови ея качнулись и свелись, словно две темные лодки на волне, бисерные зубы закусили нижнюю губу. Не промолвив более ни словечка, Феодосья разжала онемевшие пальцы, по которым сразу побежали мелкие мурашки, сползла с плашки и, еле-еле переступая сапожками, едва живая, испуганно поводя глазами, но, не оглядываясь, побрела вдоль темного высокого частокола, — вершить грех во спасение.
«Блуд сей во имя любви», — услышал бы Истома, доведись ему прислушаться к тому, что шептали губы Феодосьи.
«Нищему не подай, а воину дай», — неизвестно почему вдруг всплыло у Феодосьи в мыслительной жиле. И сии словеса ея приободрили. «Караульщик — тот же воин, ему дать не грех, дабы…» Что именно «дабы», Феодосья не придумала, ибо завернула уже за угол острога, прошла по тропинке и встала идолом пред дверьми, обводя невидящим взором засаленную руками плашку возле кованой скобы, могучие железные петли — навесы, лысый веник для обметания сапог, замерзшую в нелепой позе рогожу и глиняную миску с застывшим содержимым неизвестного назначения под порогом. Все имело вид сизо-кубовый, ибо сумерки совсем уж сгустились.